1998  1999  2000  2001  2002  2003  2004  2005  2006 

Выпуск газеты Сегодня №259 (1903) за 15.11.2004

"ЕСЛИ БЫ НЕ НАДЕЖДА, Я БЫ ДАВНО ПОВЕСИЛСЯ"

Недавно в Москве была представлена выставка "Наши современники" — скульптурные портреты деятелей культуры прошлого века — Федор Шаляпин, Александр Блок, Сергей Есенин, Анна Ахматова, Владимир Маяковский, Николай Гумилев, Осип Мандельштам, Борис Пастернак. Среди них — и портрет Андрея Вознесенского, имя которого уже покрыли бронзой. В прошлом году поэт отметил свой юбилей — 70-летие. Отметил впервые, так как никогда не считал нужным на юбилеи собирать награды на глазах у многочисленной публики. О себе и о современности он пообщался с нашим корреспондентом.

"МОИ СТИХИ ГДЕ-ТО СВЕРХУ УЖЕ НАПИСАНЫ"

— Андрей Андреевич, одно из ваших стихотворений называется "Желтый дом". Не является ли сам образ желтого дома отражением сегодняшней ситуации в России?

— Художник выбирает, причем выбирает только то, что совпадает с каким-то его символом. Так же, как и казино: это не просто рулетка, а рулетка, что-то символизирующая, поэтому ее берешь в стихи. И желтый дом — это безумство и бред нашей жизни. Хотя повод очень элементарный: Литфонд, у которого я снимаю этот дом, почему-то покрасил его в желтый цвет. Но факт тот, что получилось символично, и в стихотворении последняя строчка оказалась очень точной: "Адрес точен, как жетон: Россия. Желтый дом".

— Как-то вы написали о Пастернаке: "Давно его списали" — в значении "повторили", "скопировали". Не перекликается ли эта строчка со значением "упразднили"?

— Конечно, здесь двойной смысл: сначала его списали, а потом с него списали. Его списали, считая, что Пастернак — это скучно. Сейчас пытаются сбить кумирство, снять позолоту с идола. Но это не удается. Ведь Пастернак чем еще интересен? Тем, что все его более или менее талантливые враги писали под него. Нет ни одного поэта, современника Пастернака, который не испытал бы его влияния. Например, Николай Грибачев как поэт был абсолютным эпигоном Пастернака. Так же, как и Сурков. Как-то Пастернак говорил мне, что Сурков его не любит, а стихи к праздникам пишет, используя его, Пастернака, манеру. Это парадокс! Гипноз великого мастера — это относится не только к Пастернаку. Ведь большинство крупных поэтов, которых уничтожали, обладали этим свойством, а другие поэты просто не могут отделаться от их гипноза.

— Трагические смерти поэтов, чему посвящено множество ваших работ, не являются ли предреченными?

— Конечно, судьбы поэтов уже заранее загаданы где-то на небесах, закодированы свыше, и я считаю, что не стоит пытаться особо влиять на судьбу. Мои стихи где-то сверху уже написаны. Я иногда пишу, словно кто-то мне диктует. Необходимо просто понять код и правильно все расшифровать. Так же и судьба. Например, я четыре раза разбивался на машине, у меня было четыре сотрясения мозга. Хотя, казалось бы, уже и сотрясаться нечему, в башке совершенно пусто, но судьба уберегла меня от худшего. Однажды Борис Гребенщиков сказал, что он спас меня, потому что, узнав о моем сотрясении мозга, поставил за меня свечку в церкви. Это звучит как шутка, а вообще, ты должен верить в судьбу, но и должен правильно разбираться в "дорожных знаках" судьбы.

— Есть наблюдения, что начало века, как правило, связано со взлетами искусства, а конец века — с упадками. На дворе сейчас начало века, а в конце прошлого века мы простились с очень многими людьми, оставившими значимый след в искусстве..

— Думаю, что к концу века, к перелому, выделяется энергия. На стыке веков происходили бешеные выделения энергии, мистицизм. В любых культурах, включая и российскую. Искусство развивалось на сломе веков. Пушкин говорил, что ему лучше пишется осенью и весной, а не летом и зимой. Осень и весна — переломное время между некими крайними состояниями. Век копирует ментальность человека, на сломе всегда происходят остро интересные вещи. А гибель... мы, видимо, замечаем уход хороших людей, а плохих — гораздо реже. Хотя в конце прошлого века действительно подряд много смертей: Андрей Синявский, Ален Гинзберг, Зиновий Гердт, Булат Окуджава, Юрий Левитанский, Святослав Рихтер.

— У вас зачастую звучит мысль о том, что вы учитесь параллельному сознанию.

— Путь художника параллелен. Этот путь иногда пересекается с действительностью, иногда — нет. У нас, например, всегда была дилемма: царь и поэт. Они перекрещивались. Может быть, когда Хрущев орал на меня, я был — уж извините — последней точкой пересечения царя и поэта. А затем все пошло параллельно. Ведь сейчас никого не волнует, что о тебе думает власть. Но в то же время нельзя глубоко цепляться за какие-то проблемы — чтобы оставаться писателем, а не превращаться в журналиста. Поэт в чем-то должен идти в небо, стремиться к высшему. Одновременно у наших совсем юных существ есть такое словечко "мне параллельно", это их термин, тех, кто на роликах катается, у кого параллельное сознание. Правда, немножечко это от наркотиков.

"О РАЗОБЛАЧЕНИИ КУЛЬТА ЛИЧНОСТИ Я УЗНАЛ ОТ ТАНКИСТА ВАЛЕРКИ"

— Многие ваши стихотворения — молитвы.

— Мой прадед был архимандритом, и мои молитвы — не внешняя болтовня на языке, как у тех, кто даже не знает, в какой руке свечку держать. У меня молитвы — в генах. Ритмы моего белого стиха, например, "Баллады о двух нерожденных поэмах", как я заметил уже после написания, читаются так, как ритмы православной молитвы. Так что, видимо, все в крови у меня закодировано. Я считаю, что во мне это органично и к моде не относится.

— Господь внемлет вашим молитвам?

— Не всегда. К примеру, стихотворение "Не дай нам, Господи, сорваться!.." — тема Чечни. Оно было написано и напечатано в "Комсомолке", когда чеченская война только еще начиналась. И я думал в то время, что если Бог услышит меня, он остановит кровопролитие. Но, увы, он не услыхал и обрел нас на все эти ужасы.

— Вы ведь встречались с Вертинским?..

— Один раз я был у Вертинского дома, затем однажды видел его у Пастернака, нас познакомили, но Александр Николаевич не вспомнил, что, будучи студентами, я и один мой товарищ Костя Невлер делали стенгазету и решили взять у него интервью. Вертинский в то время был полузапрещен. Мы пришли к нему домой, встретили нас две девочки в школьной форме и красных галстучках — Маша и Настя, видимо, только что пришедшие со школы. Вышел мэтр в халате, но остерегся дать нам интервью, сказав, что сделать это можно только через "Москонцерт". Мы спросили, можно ли передать от него привет нашему курсу, Вертинский сказал: "Пожалуйста!" И тогда мы в газете написали о привете Вертинского. Помимо этого в газете были еще две вещи. Мы сделали статью "Мысли о Матиссе". Матисс тогда считался пугалом модернизма. Представляете, какой идиотизм был! После чего за эту газету меня исключали из комсомола, так как возник дикий скандал. Кроме того, во всю газету был нарисован золотой трубач, из трубы которого вылетали ноты "до-ре-ми-до-ре-до". Это закодированное хулиганство джазистов тех времен, когда они не хотели играть публике и, смеясь над ней, играли "до-ре-ми-до-ре-до", что означало "А иди ты на ...". Мы считали, что только избранные наши люди этот подтекст понимают и больше о нем не знает никто. После войны в институт поступали многие демобилизованные, их принимали без экзаменов, и у нас в группе учился бывший танкист Валерка, который играл на баяне. Он был очень хороший, честный, искренний, немножечко заикался, мы его очень любили. И вот он пошел в партком и от чистого сердца сказал: "А вы знаете, что такое "до-ре-ми-до-ре-до"?" В парткоме все ошалели, узнав подтекст! Но из комсомола меня все же не исключили, лишь вынесли строгий выговор, потому что секретарь курса Антохин спустил это дело на тормоза.

Я помню, как в 1956 году, когда в Валеркиной партгруппе читали закрытое письмо ЦК про Сталина, Валера после лекции вышел из аудитории бледный как смерть и, заикаясь, сказал о Сталине: "Я же на пушке танка его имя писал! А он блядью оказался!.." Вот так впервые о разоблачении культа личности я узнал от Валерки. Он был чудный, очень искренний человек и простодушно считал, что партия непременно должна знать, что такое "до-ре-ми-до-ре-до"!

— Совместимость художника и власти должна быть?

— Когда-то я отказал делегации, которая хотела выставить меня депутатом в Думу. А однажды без моего согласия меня выбрали президентом общества "Франция-Россия". Потом, правда, эти "избиратели" очень удивились, когда я резко отказался от данного президентства. Таким же порядком меня сделали вице-президентом Российского Авторского Общества, причем даже выделили мне кабинет, на двери которого шурупами прикрутили доску с титулом "Вице-президент РАО А.А.Вознесенский". Я отказался от этого поста, они что-то мямлили, после чего я приехал к этому кабинету, к ужасу секретарш открутил шурупы, снял доску и уехал. Я не говорю, что чиновничество не нужно. Нужно. Это своя особая профессия, но не моя профессия.

"НАЗЛО ВСЕМУ ДЕРЬМУ ТЫ СОЗДАЕШЬ ГАРМОНИЮ"

— На вас с кремлевской трибуны кричал Хрущев, выгоняя из страны. Вы не уехали, но многим талантливым людям все же пришлось покинуть Родину. Как у вас складывались отношения с эмигрантами?

— Если я здесь кого-то знал, я продолжал дружбу и после их эмиграции — с Анатолием Гладилиным, Василием Аксеновым, Виктором Некрасовым. Эмигрант для меня как титул, это меня не греет, потому что хорошие писатели есть и здесь, и там.

Я нигде не рассказывал о моих отношениях с Владимиром Максимовым. На заре туманной юности мою поэму "Мастера" напечатали в "Литературке". Я, обнаглевшая звезда российской поэзии, ехал в лифте. Со мной в кабине ехал спутник с бледно-зеленым цветом лица, видимо, с перепоя, и он сказал: "Мы все в восторге от ваших "Мастеров"". Я нагло, как уже мне было тогда положено, копируя своих коллег, спросил: "А кто это "мы"?" В этот момент лифт остановился между этажами. Мистика какая-то! И попутчик ответил: "Ну как кто? Мы все, которые в психушке!.." И тут я начинаю понимать: лифт остановился, я нахожусь в одной кабине с психом, псих сверлит меня бешеным взглядом. Затем он, увидев мое смятение, усмехнулся, подал мне руку и сказал: "Давайте знакомиться. Владимир Максимов. Поэт я херовый, но прозаик дай Бог какой." С тех пор началось наше общение. Когда на меня вопил Хрущев, Максимов написал отзыв в прессе, мол, как хорошо, что Хрущев так указал нам путь. Но, несмотря на это, я прочитал его хорошую прозу "Двор посреди неба", и мы относились друг к другу с пониманием. Он часто сидел в ресторане Дома литераторов за столиком в углу, пил кофе или водку и всегда все знал, это была как бы совесть наших низов, дна нашего. Максимов рассказал мне о расстреле рабочих в Новороссийске, затем на Таганке он познакомился с Сахаровым.

В газете "Русская мысль" в Париже был ответственный секретарь Кирилл Померанцев, делавший практически всю газету. Он был очень тонким поэтом, любил стихи и однажды сказал мне: "Когда ты увидишь Володьку Максимова, скажи ему, чтобы не эмигрировал, потому что он погибнет в нашем парижском болоте". Я передал эти слова Максимову. Тем не менее Максимов эмигрировал, а Померанцев оказался неправ. Максимов нашел себя там, сказалась его блатная ухватка, он сразу вошел к самым правым монстрам — Штраусу, Шпрингеру, сделал "Континент", ставший общагой для всей русской эмиграции. Кстати, он сразу стал одеваться, как советский босс, носил тяжелые двубортные костюмы. Даже статьи в журнале назывались по-советски — например, "Ответственность".

— Приведу одну вашу строчку: "Чем дерьмее, чем катастрофней — все равно тем ровнее, тем ровнее строю". Дерьмо и катастрофа — необходимые условия для творчества?

— Да нет, все-таки хотелось бы, чтобы этого не было. Но действительность такова, что назло всему дерьму ты создаешь гармонию.

— Вам часто приходится тешить себя надеждой?

— Конечно. А иначе я бы давно повесился. Пастернак говорил мне, что художник — это оптимистический организм. Когда ты пишешь даже трагические вещи, ты должен быть оптимистом, в тебе должна быть энергия творчества. Когда ты пессимист — ты ничего не создашь. У меня есть страшные стихи о распаде, о разрыве, но если это создано в форме искусства, — уже оптимизм, и хорошо, что он есть.